Я — от тута - personalstories

Девушка с помощью подхода «Живые следы» заново прочитала дневники своей прабабушки и рассказала её историю.

Моя прабабушка Тоня — Антонина Васильевна Нелюбова, в девичестве Хлебникова — родилась в 1917 году, в Рославле, «в самую нищету и разруху», как она сама написала. Она закончила четыре класса школы. В семнадцать лет, когда ей было столько же, сколько мне сейчас, хлеба не было. Она стояла у стекловаренной печи, где жар обжигал лицо, и пила ледяную воду, от которой ломило зубы. Она пережила оккупацию в Белоруссии с двумя маленькими детьми на руках. Потеряла первого мужа. Вышла замуж за пограничника и проехала с ним полстраны — девять городов, от западной границы до волжских степей.

А потом случилось вот что. Моя мама, Тонина внучка, уехала в Америку — и оттуда, из другой страны, ей захотелось остро, до боли сохранить память о бабушке. Она стала звонить и просить: напиши свою жизнь, всё, что помнишь, с самого детства. Бабушка долго сопротивлялась. Говорила, что война прошла больше полувека назад, а о голодном детстве и вовсе мало что помнит. Что пальцы уже не гнутся, что писать ей тяжело — ведь всего несколько классов начальной школы. Но мама звонила, просила, настаивала — и бабушка сдалась. Потом призналась: не хотела писать, потому что тяжело, больно всю свою нелёгкую жизнь вот так вдруг вспомнить. Но дошла до конца — написала четыре толстые ученические тетради, в конце каждой извиняясь за свой почерк и ошибки.

2 февраля 2011 года бабушка ушла. До последних дней сохраняя ясный ум, она ушла во сне, без боли и мучений, к своим родным и любимым, которые, как она сама говорила, уже её заждались.

Почти двадцать лет пролежали тетради у мамы в заветном месте. Время от времени она брала их в руки, перелистывала, останавливалась на каких-то моментах — и снова откладывала. И наступил тот день, когда она снова достала тетради — и на этот раз уже долго их не откладывала. Начала перепечатывать, думала — пару дней. Прошла неделя, и кабинет оказался завален распечатками документов и статей, старыми фотографиями, записями и давно привезёнными книгами о войне. Остановиться она уже не могла. Она старалась сохранить все детали и лишь время от времени выстраивала события по годам. Бабушка писала просто и последовательно, и маме легко было сохранить её голос на протяжении всего повествования.

Мама сохранила бабушкин голос — и передала его мне. Я выросла с этой историей. Она всегда была рядом — как те самые тетрадки в заветном месте.

Я это знала. Но я этого не чувствовала. А потом я стала ощущать хрупкость мира — и я открыла тетрадки по-настоящему. И что-то случилось. Я читала — и у меня стали всплывать какие-то образы, строчки, сказки. Не потому что я их искала. Они сами приходили — как будто прабабушкина жизнь их вызывала. Как будто её история знала что-то, чего не знала она сама.

Вечные сюжеты

Маленькая Тоня растёт в рабочем посёлке при стекольном заводе в Смоленской области. Бедность страшная — летом по лесам босые ходили, липовый лист сушили и вместо хлеба пекли. Дни рождения не справляли, подарков не дарили. Как-то в воскресенье Тоня забегает к тёте Кате. Там фотограф. Все нарядные. А на ней — старенькое платьице. Ей дают чужое, Фрузино, с оборочками — хоть и большеватое, но красивое. Сажают на детский велосипед, фотографируют. А потом — снимают платье и переодевают обратно в старое. Она не хотела отдавать. Но отдала.

Я прочитала это — и мне вспомнилась Золушка. Не из мультфильма. Из самой первой, настоящей сказки. Чужое платье. Один миг. И обратно в своё. Только у Золушки карета превращается в тыкву в полночь — а тут сразу после щелчка фотографа. И нет феи. И нет принца. Есть только девочка, которая потом долго не ходила к этим родственникам. А когда они уехали — зашла в пустую квартиру, постояла и вышла.

И я подумала: а ведь я тоже знаю это чувство. Не в таком масштабе, конечно. Но ощущение, когда тебе дают что-то красивое — и забирают обратно, потому что оно не твоё. Это не про бедность. Это про достоинство. И Золушка — она ведь не про бал. Она про то, что ты стоишь большего, чем то, что тебе дают.

* * *

А потом я прочитала про деда Тони — Андрея Мезенцева. Скрипач. Ходил по деревням, играл на свадьбах. В Иерусалим паломником ходил. Красивый, говорила баба Поля. А однажды вечером возвращался домой, упал в колодец — пьяный. Достали вместе со скрипкой. Но поздно.

Скрипач, который не вернулся. И скрипка — с ним, неразлучна даже в смерти. Я не знаю почему, но я думаю об Орфее. Он тоже спустился вниз — и не вышел. Он играл на лире в Древней Греции. Мой прапрадед играл на скрипке в Смоленской губернии. Между ними — тысячи лет. А что-то — одно.

* * *

Тоня с мужем Ефимом и двумя маленькими детьми оказалась в белорусском местечке Россь — незадолго до войны они уехали туда из Смоленской области на заработки. 22 июня 1941 года появились немецкие самолёты. 25 июня Ефим вышел из дома — узнать, что происходит в местечке. И не вернулся. Сутки, двое — его нет. Тоне двадцать четыре года. Вале — годик. Володе — три. В кошельке — один рубль двадцать копеек. Хозяйка-полячка выгоняет её из квартиры: «Пани Тоня, я тебе отказываю квартиру. Идите, куда хотите».

И Тоня идёт. С двумя детьми на руках — не зная куда. Ей помогает незнакомая женщина, кормит детей. Потом — другая, третья. Тоня начинает ходить по деревням — стирает, моет полы, копает картошку. За хлеб, за сало, за ведро картошки. Так проходит год, полтора. Ефим появляется — худой, заросший, он прошёл отступление, плен, лагерь. Но ненадолго. Он связывается с партизанами, его арестовывают, сажают в каталажку, потом переводят в лагерь в Волковыск. Тоня пешком идёт туда с передачей. Узелок нужно перебросить через проволоку. Она разбегается, кидает — и по ней начинают стрелять. «Я зигзагами побежала, упала на траву и заплакала от страха». Потом едет одна, с тяжёлым чемоданом, в тюрьму Белостока — сто километров. Стоит там сутки, голодная, не знает даже, в какой камере Ефим. Подкупает полицая бутылкой водки, получает записку: «Мы все вместе сидим в 61 камере. Тоня, береги детей. Целую. Ефим.»

Больше вестей от Ефима не было. После войны она узнала, что многих расстреляли, молодых вывезли в Германию. Про Ефима — никто ничего не знал.

Я читаю это — и у меня перед глазами босая двадцатичетырёхлетняя женщина с чемоданом, которая идёт через чужую землю. И мне кажется: ведь это же Пенелопа. Только она не ткёт полотно, ожидая мужа, — она тащит передачу через всю Белоруссию. И как у Пенелопы — вокруг чужая земля, и мир рушится, и никто не знает, вернётся ли Одиссей.

Он не вернулся.

Ей двадцать четыре. Двое детей. Рубль двадцать. И она идёт. Не жалуется — ни разу, нигде в тетрадках. Просто идёт. А потом сама удивляется: «Стала я какая-то смелая, себя не узнавала». Она не планировала становиться смелой. Но стала — потому что за ней дети, и останавливаться нельзя.

* * *

Шёл третий год оккупации. Тоня с детьми жила в еврейском доме — еврейские семьи Росси к тому времени немцы уже вывезли, никто из них не вернулся. Немцы выгнали наших женщин на уборку огородов за этими опустевшими домами. Тоня копает — и вдруг под лопатой что-то блестит. Золотая цепочка. Метр двадцать, триста граммов. Женщины обступили: «Тоня, вот тебе какое счастье привалило!» Но цепочка стала проклятием. Соседки тут же начали торговаться: «Отрежь немного цепки — тогда за детьми посмотрю». Один поляк приходил: «Пани Тоня, отрубите мне вот столько на часы, а то немцы отберут у вас». Тоня не выдержала и продала всю цепочку разом — за две тысячи немецких марок. И первым делом купила сковородку. За десять марок.

Я прочитала это — и мне вспомнилось Кольцо Нибелунгов. Золото, от которого все гибнут. Вот и тут: едва нашла — и сразу чужие руки тянутся, отношения рушатся, соседка торгуется за присмотр за детьми. А Тоня продала всё — и купила сковородку.

И я подумала: вот она, алхимия, наоборот. Золото становится чугуном. Потому что чугун — это жизнь. На сковородке можно было пожарить картошку для детей. Сковородка пережила войну, оккупацию, все переезды. Она существует до сих пор.

* * *

А ещё в истории есть поросёнок Машка.

Тоня купила маленькую свинку с чёрным ухом — растить на мясо. Кормила, выхаживала. Потом начались бомбёжки, пришлось бежать — и Машку бросили. А через два месяца — стук в ворота. Тоня выходит — стоит Машка. Бока нагуляла, подросла, пятаком тычет: рух-рух.

Это сказка внутри большой истории. Как в русских народных: зверь, которого пожалели, возвращается сам. В разрушенном мире возвращается не только горе — возвращается и радость. Стучится в ворота и тычет пятаком.

Голоса поэтов

Осенью 1937 года до Тониного посёлка добрались репрессии. Из районного НКВД приезжала крытая машина — «чёрный ворон» — и забирала рабочих с польскими и латышскими фамилиями. Сорок восемь семей остались без отцов и мужей. Плач стоял по всему посёлку. Сначала забрали свёкра тёти Лины — Егора Иосифовича, записанного поляком, хотя он родился в соседней губернии и вместо росписи ставил крестик. А следом, в июле 1938-го — мужа Лины, Колю Прожитомского. Ему было двадцать четыре. Лина была беременна. Когда его повезли от дома, Лина закричала и побежала за машиной, а рядом с ней бежала их собачка Тузик. Девочка Нина родилась уже без отца. Годы спустя пришёл к Лине её родной брат, встал на колени и сказал: «Это я тогда Колю и свата предал». Лина после этого ушла в лес и неделю бродила. Вернулась — вся седая.

Когда я читала это, вспомнилось:

За гремучую доблесть грядущих веков,
За высокое племя людей
Я лишился и чаши на пире отцов,
И веселья, и чести своей.
— Осип Мандельштам

Мандельштам написал это про себя — и заплатил жизнью. А Коле Прожитомскому было двадцать четыре года. Лина была беременна. Собачка бежала. Стихи и жизнь здесь звучат в унисон. И это было в моей семье.

* * *

Ахматову я читала. «Реквием» знала. Но он был где-то там — за стеклом, в хрестоматии.

Немцы арестовали Ефима за связь с партизанами и посадили в каталажку. Его били, подвешивали, выпытывали имена. Он не выдал никого. Тоня каждый день приходила и стояла под окном. Однажды Ефим бросил ей сверху свои порванные брюки. В них — записка: приходили ребята-партизаны, хотели освободить, но он отказался, потому что боялся, что из-за него казнят жену и детей. Маленькие Валя и Володя каждый день носили отцу хлеб, а вечером прибегали домой: «Мамка, папку опять заковали и повели в тюрьму».

И у меня в голове зазвучало — само, я не вызывала:

Семнадцать месяцев кричу,
Зову тебя домой,
Кидалась в ноги палачу,
Ты сын и ужас мой.
— Анна Ахматова, «Реквием»

Ахматова стояла в тюремных очередях в Ленинграде. Тоня стояла у тюрьмы в Белостоке с чемоданом. Они не знали друг о друге. Но когда я читаю одну — я слышу другую. Стекло разбилось.

* * *

Знаменитое «Жди меня» Симонова:

Жди меня, и я вернусь,
Только очень жди…
— Константин Симонов

Тоня ждала. Она очень ждала. Она ждала так, как написано в стихотворении — «как никто другой». Ефим не вернулся. А после освобождения, уже в 1945-м, Тоня работала на молочном заводике. Как-то зашла к соседке Варе Хорьковой, а у той двое пограничников сидят, чай пьют. Один из них — Андрей Нелюбов — долго на неё смотрел. Варя ему про Тоню, про детей, про Ефима всё рассказала. На следующий день Тоня вернулась с работы, а на столе — хлеб и сахарный песок. Валя говорит: «Дядя принёс». Потом привезли целую машину дров. Потом — консервы детям. И однажды Андрей пришёл и сказал: «Ты мне, Тоня, очень нравишься, и я хочу с тобой жить». Она согласилась. Влюбилась. А вечером, когда он перенёс свои вещи, за окном закричали: «Победа! Победа!» — и они выскочили на улицу в чём были.

Стихотворение Симонова обещает: если будешь верно ждать — вернётся. Жизнь Тони говорит иначе: иногда не возвращается тот, кого ждёшь. Но приходит тот, кого не ждала. И нужна другая смелость — не ждать, а начать заново.

И я пока не знаю, что такое ждать так. Но я знаю, что когда-нибудь в моей жизни что-то не вернётся — человек, мечта, план. И тогда я вспомню Тоню, которая после всего — после оккупации, после потери Ефима, после побирания по деревням — согласилась на любовь. И влюбилась. И танцевала.

* * *

А потом я прочитала, как Тоня — уже после войны, уже с Андреем, уже с надеждой на новую жизнь — проходит медкомиссию перед отъездом в Брест. Ей тридцать лет. Позади — всё, через что она прошла. И вот женщина-врач смотрит на неё и восклицает: «Ох, какая у вас фигура, а ноги какие, да вы красавица!» А маленькая Валя стоит рядом — «глазёнки раскрыла, так смотрела на меня, как будто в первый раз увидела».

Дочь впервые видит мать — не как мать, а как женщину. Красивую. После всего, через что она прошла, — красивую. И у меня зазвучал Некрасов:

Есть женщины в русских селеньях
С спокойною важностью лиц,
С красивою силой в движеньях,
С походкой, с взглядом цариц.
— Николай Некрасов

Я знала эти строки наизусть, потому что они красивые. А теперь они стали про кого-то конкретного.

* * *

И ещё одна строчка, которая не отпускает. Блок:

И вечный бой!
Покой нам только снится…
— Александр Блок

Тоня нигде не произносит слово «покой». Вся её жизнь — движение: Рославль, Никольское, Первомайский, Россь, Брест, Высокое, Правдинск, Багратионовск, Волжский. Девять адресов. И только в самом конце — сон, в котором она танцует с Андрюшей. Покой ей действительно только снится. Но какой покой — кружащийся, счастливый.

Поэтическое измерение жизни

А дальше я стала замечать что-то, чему трудно подобрать название. Что-то, что не укладывается ни в вечные сюжеты, ни в стихи. Что-то в самой ткани жизни — ритм, который никто не задавал. Рифмы, которых никто не сочинял. Образы, которые никто не придумывал — они просто случились.

Ритм. У жизни Тони есть ритм — и я его слышу. Ровный, тяжёлый, как шаг по просёлочной дороге. Умер отец — встала к станку. Забрали Ефима — пошла побираться. Выгнали из дома — нашла другой. Шаг, шаг, шаг. Без остановки, без жалобы. Так ходит человек, которому нельзя останавливаться, потому что за ним — дети.

И вдруг ритм ломается. Бомбят — и она хватает детей, и бежит в поле, и падает под борону. Ефима арестовали — и она мчится в Волковыск, в Белосток, разбегается с узелком и кидает через проволоку. Бег — падение — слёзы. Сама жизнь ускоряется, как пульс при опасности.

А потом — на самом излёте — ритм меняется снова. Она закрывает глаза и кружится. Танцует с Андрюшей. Медленно, плавно. Жизнь, которая всё время была тяжёлым шагом, — на последнем дыхании становится вальсом.

Рифмы. А ещё: жизнь рифмует. Я стала это замечать — и не могу перестать. События, разделённые десятилетиями, вдруг откликаются друг другу.

Дед Тони — скрипач Андрей Мезенцев — утонул в колодце. Его достали вместе со скрипкой. Музыка ушла на дно. А через восемьдесят лет моя мама, Тонина внучка, достаёт из заветного места четыре тетрадки — и поднимает из глубины то, что, казалось, утонуло навсегда. Колодец. Скрипка. Тетради. То, что ушло на дно в одном поколении, поднимается на поверхность в другом.

Купец Магидсон назвал завод Фанинским — в честь любимой жены. Любовь одного человека увековечена в названии. А Тоня работала на этом заводе — и её любовь не увековечена нигде. Только лозунг: «Берите пример с Хлебниковой А.В. — её бригада выполняет план на 115%». Чужая любовь стала именем. Её любовь стала процентом.

Мать говорит семнадцатилетней Тоне: «Хватит, бросай школу, жрать нечего». Знание отнимается. А через двадцать лет директор молочного завода говорит: «Мало, что ты умеешь. Тут настоящие знания нужны». Знание возвращается. Одно и то же слово — но с противоположным значением. Как в стихотворении, где одно и то же слово в первой и последней строфе звучит совсем иначе.

И ещё одна рифма — в именах. В истории Тони два Ефима. Муж — Ефим Борисов, который ушёл и не вернулся. И родной брат тёти Лины — тоже Ефим, который через много лет пришёл к сестре, встал на колени и сказал: «Это я тогда Колю и свата предал». Одно имя — две судьбы. Один ушёл на смерть. Другой пришёл с покаянием.

Полячка с провалившимся носом просит мать Тони в рославльском лазарете: отдай мне ребёнка, голод кругом, тиф, всё равно бросишь. Мать думает всю ночь — и к утру решает не отдавать. А через тридцать пять лет — уже в Бресте, уже с Андреем — Тоня узнаёт, что снова беременна. Ей тридцать пять, хозяйство, дети большие, куда ещё рожать. Она рассказывает подруге Гале. Та говорит: есть женщина, которая аборты на дому делает, стоит триста рублей. Потом: давай деньги, я договорюсь. Тоня достала деньги, протянула, а Галя взяла — и показала ей кукиш: «Вот тебе аборт! Будешь рожать! Толик скоро в армию, Володя следом, Валя барышня уже взрослая, а что у тебя с Андреем общего останется?» Родилась Людочка. Жизнь дважды ставит вопрос: будет ли этот ребёнок? И дважды кто-то рядом отвечает: да.

И ещё одна рифма — гроб на чердаке. Тоня только приехала в Россь, незнакомое местечко в Западной Белоруссии. Чужая квартира, хозяйка-полячка, теснота, блохи. Она лезет на чердак развесить постиранное бельё — и видит гроб. Кубарем скатывается вниз. А хозяйка спокойно: «Это для матери. Давно приготовили, но вот всё живёт». Смерть стоит наготове — а старуха живёт. И ведь это — рифма ко всей истории Тони: вся война, вся оккупация — это гроб, который стоит на чердаке и ждёт. А Тоня раз за разом поднимается наверх — и спускается живая.

Образы. Перина. Прабабушка таскала её с собой через все переезды, пожары, бомбёжки, девять адресов. Когда барак загорелся — она первым делом выбросила перину в окно, а потом выскочила сама. Она не думала ни о каких символах. Она спасала своё. Но когда я это читаю — я вижу: дом, который можно вышвырнуть из огня и унести с собой. Перина пролетела через окно — и стала чем-то большим, чем перина.

Санки. В Росси, в оккупации, Тоню с детьми и другими семьями поселили в бараке, построенном при аэродроме. И вот однажды — пожар. Барак загорается, Тоня хватает детей, выбрасывает перину в окно, выскакивает на улицу. Немцы окружают и ставят пулемёт: если хоть один патрон взорвётся, всех расстреляем. И вдруг маленький Вовка вырывает руку и бежит обратно — за санками. Он хочет санки. Зиму, игру, то, что должно быть у каждого ребёнка. Он выскакивает на крыльцо и кричит: «Мамка! Я санки нашёл!» — и в следующую секунду обрушивается крыша. Полицай хватает его и швыряет вместе с санками в сторону.

Босые ноги. Они тянутся через всю жизнь. «Летом по лесам босые ходили» — это детство. «Я по деревням босая ходила» — это оккупация. «Кто в портках, кто босой» — это День Победы. Босые ноги — от голода до победы, от первой страницы до последней. И на этом фоне — чечётка в туфлях перед офицерами. Единственный момент, когда ноги не идут за хлебом, а танцуют. И в финале: «ноги сами так и кружат».

Соска. Тоня покормила грудного сына, приготовила соску ему дать — да так с соской во рту и на завод прибежала. «Бабы долго надо мной потом смеялись». Мать и работница склеились в одном теле — и это смешно и страшно одновременно. Потому что Тоня смеялась вместе со всеми. Она умела смеяться.

Красная звезда. Новый год в оккупации. Тоня и соседи ставят ёлку в комнате. Наварили картошки, нарезали сала. Сын соседей Стёпка рисует красную звезду и прикрепляет на верхушку. Под вечер немцы заходят с обходом — трое. Увидели звезду — и чуть не расстреляли всех. Мы звезду сорвали, попросили прощения. Звезда — смерть. Проходит два года. Уже после освобождения проводили 1944 год, хорошо всем домом посидели, звезду снова на ёлку водрузили. Звезда — победа. Тот же предмет. Тот же жест. Между ними — вся война.

Что я теперь знаю

Я живу в мире, где слово «героизм» обычно живёт в видеоиграх и в фильмах. Где подвиг — это спецэффект.

Но теперь я знаю, что подвиг — это моя прабабушка, которая в двадцать четыре года, с двумя детьми, без денег, на чужой земле, в оккупации, — «стала какая-то смелая, себя не узнавала». Она сама удивлялась собственному мужеству. И это делает его настоящим.

Теперь я знаю, что Ахматова — это ещё и голос женщины, которая стояла у тех же стен, что и моя прабабушка. Что Некрасов увидел ту самую Антонину Васильевну с красивыми ногами, на которые засмотрелась врач. Что Мандельштам заплатил жизнью за те же слова, которые моя прабабушка прожила, не зная, что живёт — поэзию.

И теперь я знаю: поэзия — это то, что прожито. Жизнь сама рифмует, сама создаёт ритм, сама порождает образы. Перина, летящая из горящего окна. Сковородка, пережившая войну. Ребёнок, бегущий в огонь за санками. Это было. И мы можем это расслышать.

Мне не нужно искать великую историю где-то снаружи — она уже во мне. В моей крови. Я — правнучка женщины, которая прожила Одиссею и Реквием, и сама жизнь которой оказалась поэзией.

* * *

Прабабушка Тоня написала четыре тетрадки. В конце каждой извинялась за почерк. А биографию свою для комсомола написала так: «Родилась тута, живу тута».

Это самое важное, что я когда-либо читала. Потому что «тута» — это не адрес. Это корень. Это место, откуда я расту. Даже если я живу на другом конце земли, через океан, в стране, где хлеб всегда есть на кухне, — я знаю, откуда я. Я из рода женщин, которые бросают перину из окна горящего барака, покупают сковородки вместо золота и танцуют перед офицерами в костюме мексиканца.

Я — от тута.

Мир хрупкий. Будущее непрозрачно. Но у меня есть четыре тетрадки, в которых женщина с четырьмя классами образования рассказала мне, как проходить через то, что кажется невозможным. Не советами. Не наставлениями. Просто — своей жизнью.

Мне повезло: мою тишину нарушила сама прабабушка — негнущимися пальцами, извиняясь за почерк. И мне оставалось только открыть тетрадки — и услышать.

И когда-нибудь, когда мне будет трудно — а мне будет трудно, потому что жизнь устроена так, что всем бывает трудно, — я закрою глаза. И представлю, что я в Росси, в маленькой комнате, и офицеры сидят за столом, и женщины поют, и прабабушка моя Тоня танцует с Андрюшей. И ноги её сами кружат.

И мы танцуем, танцуем, танцуем…